Три рассказа из архива на Лубянке Владимир Белецкий-Железняк «Брат» (1932), «Мусор» (1933), «Последний день капитана корпуса» (1934) — три рассказа молодого тогда писателя Владимира Степановича Белецкого (псевдоним — Вл. Железняк), конфискованные среди прочих рукописей при аресте в апреле 1935 года. Писатель умер в 1984 году в Вологде, так и не дождавшись реабилитации. Владимир Белецкий-Железняк Три рассказа из архива на Лубянке Моего отца — тогда молодого писателя Владимира Степановича Белецкого — арестовали в конце апреля 1935 года. Ночью. Я была совсем маленькой, спала у бабушки в комнате, и родители не разбудили нас, не хотели пугать… И вот через шестьдесят с лишним лет я держу в руках рукописи отца — и те, что забрали при аресте, и те, что он писал в заключении на тоненькой ученической тетрадке с метрической системой на обложке. Странички исписаны с обеих сторон, бумага в тюрьме на вес золота. Не знаю, что отец задумал тогда писать, для чего делал наброски. Рассказ? Повесть? Роман? Он понимал, что его может ждать лагерь, высылка, даже смерть, но в глубине души надеялся, что Бог сохранит ему жизнь, мечтал, что удастся спасти рукопись для будущей работы. Тетрадку отобрали. Она осталась в архиве на Лубянке. Отцу было тридцать, когда его арестовали. Он уже начал печататься под псевдонимом Вл. Железняк — и заявил о себе как о талантливом прозаике. Псевдоним он выбрал не случайно: в роду со стороны деда был знаменитый Максим Железняк — руководитель крестьянской войны на Украине против польского гнета в 1768 году. Про матроса партизана Железняка, о котором поется в известной нам революционной песне, отец тогда в простоте душевной и не ведал. Были опубликованы в издательстве «Недра» повести «Она с востока», «Пассажиры разных поездов». Незадолго до ареста в журнале «Знамя» (1934, № 11) появился его рассказ «Оловянные солдатики» (о кадетском корпусе, где он учился), переведенный вскоре на французский язык и получивший лестный отзыв в парижском журнале. Вересаев — мэтр, опекавший начинающего писателя, назвал «этот маленький рассказ большой литературой». А ведь пробиться тогда в печать человеку «из бывших» было почти невозможно. Мы были не просто «из бывших». Мой дед — Белецкий Степан Петрович — царский сенатор, товарищ (заместитель) министра внутренних дел, друг и сподвижник великого Столыпина, расстрелянный в 1918 году большевиками. Со стороны матери (моей бабушки) род отца тоже «не подкачал». Там ниточка тянется к герою 1812 года — воину и поэту Денису Давыдову. В автобиографии отец потом вспоминал, как восьмилетним мальчиком к столетию Отечественной войны в 1912 году получил медаль в память победы русского оружия и с гордостью прикрепил ее на свой мундирчик. Ему удалось сохранить эту дорогую ему реликвию даже в ссылке. Когда произошла революция, отец учился в кадетском училище. Он воспитывался на идеалах служения России, верности Богу, Царю и Отечеству. Это определило его судьбу, его характер и в конечном счете привело к тюрьме и ссылке. Как русский патриот он искренне хотел отдать свои силы и творчество социалистической России, но было слишком много того, что совесть его не могла принять. Никогда. Отсюда — такой пронзительный по душевной боли рассказ «Мусор» и некоторые другие, еще не опубликованные рассказы и стихи, явившиеся «подарком» для бутырского следователя. Моя мама — Белецкая Ксения Александровна, о которой в стихах, письмах, рассказах отца написано с такой любовью, не отказалась от родовой фамилии моего отца, оставив ее мне и себе, хотя потом и вышла второй раз замуж и родила во втором браке тоже дочку. «А ведь твоя мать по тем временам совершила подвиг», — скажет мне потом удивительный писатель вологжанин Василий Иванович Белов. После похорон отца, слякотной холодной осенью 1984 года, я возвращалась из Вологды, куда он был выслан после тюрьмы, в Москву, а Белов ехал в столицу по каким-то своим делам. Он всегда с уважением относился к Белецкому-Железняку — и как к человеку и как к писателю, любил его и на похоронах у гроба нашел самые искренние, верные слова прощания, подчеркнув, что для него Владимир Степанович был образцом истинно русского интеллигента, писателя, просветителя, с обостренным, не замутненным никакими страданиями чувством совести, чести, любви к Родине. Недавно в архиве на Лубянке мне разрешили ознакомиться с «делом на Владимира Степановича Белецкого (лит. псевдоним Железняк), 1904 г. рождения, литератора». После поисков выдали и некоторые изъятые при обыске рукописи и письма. Не скрою, тяжело читать протоколы допросов своего отца. Показания свидетелей, приговор… В. С. Белецкого судила «тройка». Особое совещание при НКВД, по статье 58-А — антисоветская агитация, под которой подразумевались его литературные произведения. Но одновременно с болью я испытывала гордость за своего отца, за то, как он вел себя на изнурительных ночных допросах. Отец оставался самим собой: человеком честным, благородным, верным друзьям, деликатным. Ни о ком не проронил худого слова, всех старался выгородить, даже того, чьи показания против него использованы в обвинительном заключении. Писателя этого всю жизнь мучила совесть, и через много лет он приезжал к отцу в Вологду просить прощение и, конечно, получил его. Меня просто потрясла та спокойная смелость, с которой арестованный отвечал на вопросы следствия. Вот лишь небольшой кусок из его показаний: «…О советской действительности искренне писать не разрешается. Автор по требованию свыше должен приспосабливаться, и это губит литературу. Если бы была возможность писать свободно, наша литература обогатилась бы большими и ценными произведениями. Далее я говорил, что благодаря бюрократическому руководству литературой в нее проникает всякая бездарь, подхалимы и приспособленцы. Свободы мысли и творчества у нас нет. Чтобы стать признанным писателем, надо быть или ударником, или беспризорником, а лучше всего уголовником. …В связи с опубликованием списков расстрелянных белогвардейцев и сообщений НКВД о высылке из Ленинграда социально вредных элементов и бывших сановников я говорил, что эти мероприятия не вызываются необходимостью и слишком жестоки. В первые годы проведения коллективизации я отрицательно воспринимал это мероприятие партии и правительства, считал, что оно может привести к распаду страны, в частности, отколу Сибири и Украины…» А вот несколько фраз из обвинительного заключения. Можно только удивляться, как точно и мудро молодой писатель судил о действительном положении в стране тогда, в начале тридцатых! «Белецкий утверждал, что крестьянство разорено и озлоблено против Советской власти, а рабочие запуганы репрессиями. Часто Белецкий говорил о ненормальном положении в литературе: «Цензурными условиями и директивами партии подавлено свободное творчество писателя. Писать можно только в стиле казенного оптимизма. Мы живем в эпоху реакции, в царское время не было таких репрессий». В связи с убийством Кирова Белецкий говорил, что это приведет к тому, что расстреляют сотни неповинных людей. Белецкий распространял версию, что убийство Кирова не случайное явление, члены партии, совершившие революцию, в борьбе за власть стали уничтожать друг друга…» После освобождения моему отцу разрешили жить в старинном русском городе Вологде. Здесь он обрел истинных друзей, любимую работу, второй раз женился на любящей его женщине, художнице, тоже из семьи высланных. Он много написал. В последние годы жизни вновь начал широко печататься. Он получил читательское признание, его высоко оценили вологодские писатели и критики. Я всегда буду благодарна тонкому, умному литературоведу, критику и другу отца Василию Оботурову, который осмеливался публиковать его произведения и писать о нем, когда имя ссыльного писателя и сына расстрелянного царского сенатора было во всех запретных списках, что порой приводило к крупным неприятностям. Бог дал моему отцу долгую жизнь. Он умер, отметив свое восьмидесятилетие. Но так и не дожил до своей реабилитации. Многое из его литературного наследия еще не опубликовано. Только из архива на Лубянке мне вернули недавно объемистую папку рукописей, изъятых при аресте и пролежавших там более полувека. Белецкий-Железняк известен как исторический писатель, но в этих своих ранних работах он раскрывается совсем с иной стороны…      Публикация и послесловие Ванды Белецкой. Брат Николай Иванович был вечером на «Евгении Онегине». Он был в Большом театре, где золото разводов, лож и ярусов рельефно выделялось своей блестящей чешуей. Публика сидела в напряженном ожидании арии модного тенора. Рядом с Николаем Ивановичем молоденькая блондинка с длинной шеей, которую обрамляли торгсиновские бусы, прошептала своему кавалеру: — Ты знаешь, Миша, у него такой исключительный голос. Николай Иванович улыбнулся в седые подстриженные усы и вспомнил, как осенью 1910 года в первый раз, по окончании артиллерийского училища, двадцатидвухлетним подпоручиком он вместе с Надей был в этом же театре, и Надя так же, как и соседка, шептала: «Ты знаешь, Николинька, у него чудный голос!» Тогда исполнять арию Ленского приезжал из Петербурга покойный Леонид Собинов. Николай Иванович как сейчас видит себя в красивой форме темно-зеленого сукна с серебряным шитьем, как ярко сверкали серебряные погоны с двумя звездочками на плечах, как приятно позванивали кавалерийские шпоры малиновым звоном. Он стоял в антракте около своего кресла (военные в императорских театрах во время антрактов должны были стоять), и ему казалось, что все бинокли и лорнеты дам направлены на него — подпоручика Николая Аргутинского, блестящего офицера гвардейской артиллерии. Так думала и Надя. Она ревниво следила за женихом, а когда они после театра шли по Тверской, Надя оглядывалась по сторонам, и когда попадались навстречу военные и Николай поднимал руку в белой перчатке к козырьку фуражки, она, радостно улыбаясь, говорила: «Ах, Николинька, как ты красиво отдаешь честь!» Второй раз «Евгения Онегина» они слушали в Петербурге в Мариинском театре. Тогда был их медовый месяц. Николай был принят в Военно-артиллерийскую академию, и перед ним открывалась блестящая карьера. Третий раз ему пришлось слушать «Онегина» в Варшаве. Это было в 1915 году, незадолго до оставления города русскими. Он помнит то ощущение злобного бессилия, которое царило среди артиллеристов его бригады. Не было снарядов. Артиллерийские склады пустели. Путиловский завод не мог удовлетворить потребность фронта. Надо было для трех фронтов по 35 000 снарядов на фронт в день, а их было всего 24 000 на всю действующую армию. Николай Иванович даже теперь, здесь, в театре, хрустнул пальцами. Он вспомнил сейчас, как приезжал к ним в бригаду Верховный Главнокомандующий Великий Князь Николай Николаевич. Высокий генерал, с маленькой, как у стрижа, головой, с седой щетинистой бородкой, собрал около себя офицеров-артиллеристов. Они пришли к Великому Князю усталые, с серыми бессонными лицами. «Господа, — сказал Великий Князь, — на нас Божественным промыслом ниспослано несчастие… Как мне вчера донес военный министр генерал Сухомлинов, наши сталелитейные заводы не успевают делать снаряды… Верховное Командование запросило французского посла господина Палеолога о помощи. Надеюсь, господа, что вы исполните с честью свой долг перед Богом, Царем и Родиной и будете беречь снаряды. Помните, что на десять немецких «чемоданов» надо отвечать одним метким русским снарядом… Я надеюсь на вас, господа!» И тогда капитан Рыжев, командир третьей батареи, вышел из толпы офицеров и, смотря усталыми полусумасшедшими глазами на Николая Николаевича, закричал: «Ваше высочество! Разве вы не видите, что кругом измена! Вас окружили изменники-генералы, царя заполонили грязный мужичок Распутин и немцы Фредериксы, Бенкендорфы и Штюрмеры… Солдаты и фронтовики-офицеры истощены постоянным недоеданием… Снарядов нет, патронов нет, винтовок нет… Солдаты-новобранцы ждут, когда убьют товарищей, чтобы подобрать их оружие… Одни сухари и те червивые! Кто виноват в этом? Кто? Мы или вы? Ответьте, Ваше высочество!» Это был храбрый солдат, капитан Рыжев, и Георгиевский крест за бои в Мазурских лесах украшал его грудь. Главнокомандующий сердито посмотрел на Рыжева и сказал свите: «Капитан очень устал… Ему нужен отдых! — и, обращаясь к артиллеристам, добавил: — Вы тоже устали, господа… Вашу бригаду я временно отведу в Варшаву… Там вы немного отдохнете… Кстати, туда сейчас приехала русская опера… Может быть, классическая музыка на время даст вам отдохновение… Прощайте, господа!» На другой день вечером артиллеристы слушали «Евгения Онегина», а еще через день узнали, что капитан Рыжев за нарушение дисциплины арестован и выслан на Турецкий фронт… — Да, ужасное было время! — сказал вслух Николай Иванович и сконфузился, так как на него зашикала публика: — Тише, тише!.. Он взглянул на сцену. Модный тенор заканчивал арию Ленского. Николай Иванович, занятый своими мыслями, этого даже не заметил. Дали свет. В антракте Николай Иванович вышел в фойе. Он шел, плечистый, седовласый, на его большом носу сверкало пенсне. Он шел походкой прямой — походкой старого солдата, и на зеленом френче в петлицах рубинами горели два ромба, а на груди — орден Красного Знамени. Он был еще далеко не стар, Николай Иванович. Ему исполнилось сорок семь лет. Это пустяки. Для тех, кто занимается гимнастикой и мало пьет. Правда, за плечами много пережитого, но у кого его нет? Николай Иванович подошел к буфету, взял стакан чаю и пирожное. Вот две дамочки, еще довольно молоденькие, посмотрели на Николая Ивановича и томно усмехнулись. Но профессор Аргутинский — консультант Главного военно-артиллерийского управления — не обратил на них внимания. Николай Иванович пил чай, в его пальцах крошилось пирожное. Он пил чай и вспоминал. Так бывает, вспоминаешь иногда о прошлом, и катушка воспоминаний развертывает разноцветные свои нитки. «Позвольте, — думал Николай Иванович, — когда же я в четвертый раз слушал «Евгения Онегина»? Ах, да! В 1917 году, в сентябре!» Его избрали от армейского комитета с наказом в Петроградский совет. Наказ требовал отмены смертной казни, демобилизации и заключения мира… Командование было против сепаратного мира, большинство офицерства тоже, но солдатская масса и офицеры-артиллеристы настояли на этом. Вместе с двумя солдатами был послан в Петроград и подполковник Николай Аргутинский, «мерзкий пораженец», как его звали в штабе. В Совете делегацию армии встретили аплодисментами большевики и беспартийные. Эсеры и меньшевики хмурились. Однако Совет обещал выполнить наказ солдат. Но зато подполковника Аргутинского вызвал к себе в Зимний дворец Главковерх и военный министр Керенский и, брызгая слюной, кричал: «Я вас, гражданин офицер, пошлю в дисциплинарный батальон! Вы немецкий шпион и сподвижник Ленина! Вы… Вы…» Тогда подполковник Аргутинский почувствовал острый гнев в концах пальцев. Он хотел выругать этого франтоватого бритого присяжного поверенного — но он был солдат. Аргутинский круто повернулся и вышел на лестницу — мраморную лестницу дворца русских самодержцев. Вечером он уехал в Псков. Николай Иванович задумчиво сидел перед остывшим стаканом чая. Он смотрел на разрисованные узором стены, мимо проходили и улыбались веселые люди, они шли хозяевами своей родины, хозяевами культуры прошлого, настоящего и будущего. Николай Иванович смотрел на разрисованные стены и видел вчерашнее. Вот в дни Октябрьского переворота, когда приказом нового советского правительства прапорщик Крыленко принял власть Главковерха и все упорнее и упорнее росла у солдат надежда на мир, на отдых, в большом зале дворца псковского губернатора армейский совет обсуждал создавшееся положение, к Николаю Ивановичу, избранному в президиум, подошел командир дивизии генерал Покотилов и, остановившись перед ним, раскачиваясь на носках, бросил презрительно: «Изменник Родины!» Николай Иванович вздрогнул, открыл глаза и увидел, сейчас увидел по-настоящему людей, заполнявших театр. Прошли мимо трое курсантов-артиллеристов. Их новая форма поражала чистотой; ловко перетянутые ремнями, с белыми воротничками, гладко выбритые, они производили прекрасное впечатление. Заметив Николая Ивановича, они повернули к нему свои головы и поклонились. Это были его ученики. Он не помнил их фамилий, но их лица запомнил. Было приятно, что они поклонились ему так почтительно, с уважением не только к его ромбам, а к нему самому — как профессору. «Вот она, Родина!» — подумал Николай Иванович, и ему вдруг сделалось чрезвычайно тепло и радостно. Раздался звонок, и все устремились к своим местам. Последнее действие «Евгения Онегина» Николай Иванович прослушал с удовольствием и, выйдя из театра на заснеженную площадь, вместо того чтобы ехать на трамвае, решил пройтись пешком. Падали снежинки. Они падали на лицо и таяли. Большое здание новой гостиницы сияло своими этажами. С шумом проносились автобусы; легко вздыхая, проплыл на улицу Горького троллейбус. Николая Ивановича обгоняли молодые веселые шаги, слышался смех, кто-то, почти рядом с ним, прошептал: «Ах, как я тебя люблю!» Тесно прижавшись друг к другу, прошли парень в кожанке и девушка в легком пальто, со слезшим на висок беретом. У девушки было раскрасневшееся счастливое лицо, и она видела только одного парня. Незаметно Николай Иванович дошел до своего дома. Поднялся на третий этаж и ключом открыл переднюю дверь. Квартира у него была отдельная, в три комнаты с кухней и небольшим помещением для домашней работницы. Николай Иванович снял шинель и прошел в столовую. На столе уже кипел самовар, стоял чайный прибор. За столом сидел брат Николая Ивановича Костя, двадцати пяти лет, служивший бухгалтером в Наркомземе. Он не был похож на старшего брата. Волосы имел белокурые, нос был вздернутый, крупные губы — слишком пухлые, а глаза — красивые, синие, русалочьи. На вид он казался значительно моложе своих лет. Одет был весьма франтовато — в костюм «чарльстон» с накладной грудью и ватными плечами. — Ну, вот и ты! — сказал он капризно. — Пора уже, пятый раз подогревали самовар. Это очень надоедливо — каждую минуту подогревать самовар… Николай Иванович любил брата. Он был самый младший (отец женился вторично, и мачеха умерла родами, оставив на свете Костю). Отца через год разбил паралич, и Николай Иванович с Надей взяли к себе мальчика. У них не было детей, и жена свою ласку перенесла на Костю. Война бросала Николая Ивановича в разные концы страны, и только лишь в 1924 году он смог спокойно зажить в Москве «своим домком». Но радость была недолгой. В 1927 году Надя простудилась, сделался грипп, потом осложнение на легкие, и Нади не стало. Всю свою любовь Николай Иванович перенес на брата. Он ему очень многое прощал, а так как сам был чрезвычайно занят, то, естественно, Костя развивался самостоятельно, не обращая особенно внимания на брюзжание старшего брата. В 1932 году он с грехом пополам окончил экономический техникум и устроился бухгалтером в Наркомземе. Он получал приличное жалованье, хорошо одевался, но в последнее время стал испытывать острую нужду в деньгах. Он одалживал крупные суммы у брата, у знакомых и проигрывал их в карты и на бегах. У него завелось неприятное для Николая Ивановича знакомство с какими-то фокстротными молодчиками и девицами. Даже тон разговора у Кости стал за последнее время какой-то наигранный и театральный. «Портится парень, — думал Николай Иванович, — надо взять его в шоры! Надо». Но разговоры ни к чему не приводили, а только портили нервы обоим. — Костя, — сказал Николай Иванович, наливая себе стакан чаю, — ты чего сегодня делал? — Отчет старшему капитану, — засмеялся театрально Костя, — и когда ты бросишь свой профессорский тон?.. Ей-богу, смешно! — Костя, — уже строже сказал Николай Иванович и внимательно, через пенсне, посмотрел на Костю. — Ты должен со мной не таким тоном говорить! Костя вдруг густо покраснел, встретившись с глазами брата, и опустил взор на скатерть. Это приятно удивило Николая Ивановича: «Значит, парень чувствует мои слова… это очень хороший признак!» — и он уже мягче закончил: — Ты взрослый человек, Костя… ты должен наконец подумать о себе… Вот третьего дня к тебе какая-то девица приходила… вид, как у интуристки, накрашенная, и кричала она на тебя, как на денщика: «Ты должен, ты обязан!..» Обидно! Пойми, тебе еще двадцать пять лет, а ты уже опустился… морально… — Оставь меня в покое! — подымаясь со стула и нервно отбрасывая в сторону газету, закричал Костя. — Оставь в покое! — на глазах у него показались слезы. — Я и так несчастен! Я и так измучен! — это вырвалось искренне. — Ну… ну! — недоуменно проговорил Николай Иванович. А Костя, не оглядываясь на брата, ушел в свою комнату. Чай показался Николаю Ивановичу невкусным. Сделал глоток и тоже ушел к себе в кабинет. Нервное состояние брата его беспокоило. Он никак не мог понять — с чего это Костя впал в такое настроение. В кабинете сел к письменному столу. Чтобы не думать о брате, открыл ключом, который всегда носил при себе, ящик стола и достал свою последнюю работу. Николаю Ивановичу удалось разработать одно очень важное изобретение для усовершенствования артиллерии. Этого усовершенствования не знали армии капиталистических стран, и от применения его в нашей артиллерии Николай Иванович ожидал многого. Народный комиссариат обороны был очень заинтересован в работе Аргутинского, и заместитель наркома дважды вызывал к себе профессора. Николай Иванович открыл папку с чертежами и стал просматривать свои записи. Вдруг он почувствовал, что ему трудно дышать. Очень трудно… Холод мурашками прополз по спине. Листа последних записей не было! Вчера лист был, а сегодня не было! Может, он его положил в другую папку? Ведь все может быть! Только не надо волноваться! Надо спокойно, чрезвычайно спокойно просмотреть ящик и папки. Вот так! Открыть ящик до отказа и перебрать каждую бумажку, каждую. Ведь нельзя даже допустить мысли, что он мог забыть положить лист на свое место… Он перебирал бумажки, как скупой рыцарь свое золото. Он ощупывал каждую из них: а может быть, она как-нибудь склеилась с другой? Бывает и так. Правда, редко, но бывает! Так думал Николай Иванович, а холод, ужасный холод, от которого потеет спина, пробирался к сердцу и, как осьминог, посылал свои щупальца в мозг. Наконец все бумаги просмотрены, той, что была нужна, не оказалось. «Оставь меня в покое!» — это говорил Костя. Он не смотрел в лицо старшего брата. Это у Кости прыгали губы. Это Костя сказал: «Я и так несчастен!» Это на Костю кричала девица, похожая на интуристку: «Ты должен!..» «Значит… значит?!» Николай Иванович поднимается с кресла. Слабость делает ноги какими-то непослушными и легкими. Но надо идти. Это очень неприятно, когда надо идти, а ноги не слушаются. Но он все-таки идет. Прошел через столовую и без стука вошел в комнату брата. Костина комната — веселая комната. Светлые зеленоватые обои, большое трюмо, цветы, патефон, диван, картины, комод, письменный стол, уставленный портретами знакомых девушек. Очень веселая комната! Костя лежал на диване. У него несчастное лицо, и видно, что он плакал. Когда вошел старший брат, Костя как бы по команде сел, выпрямившись на диване. Такое лицо, как у Кости, Николай Иванович видел у одного молодого белогвардейца, которого приговорили к расстрелу на фронте. — Ты, — сказал старший брат младшему простым, будничным, серым голосом, — ты… Костя, не отводя глаз от лица брата, как китайский фарфоровый болванчик, кивнул головой. Николай Иванович тогда понял, что он должен сесть. Он сел рядом с братом. — Смотри на меня, — сказал он тем же голосом. И Костя послушно повернул голову в его сторону. — Расскажи… И Костя послушно стал говорить. Он говорил шепотом, он иначе не мог говорить, но есть вещи, которые даже и шепотом врезаются в сознание крепче крика. История была самая простая. И самая подлая. Через одну девицу на бегах познакомился с иностранцем. Девица знала, что брат — крупный военный специалист. В пьяном виде Костя проговорился, что Николай по вечерам работает над важным изобретением. Этим заинтересовались. Появились подозрительные молодые люди, начались вечеринки, картежная игра. Косте давно нравилась такая жизнь. Ему сказали — сначала издалека — о том, что за доставку копии чертежей и заметок он сможет получить большие деньги. Костя не соглашался. Он долго не соглашался. Но тут на сцену выступила девица. Костя ее любил. Он уверяет брата, что любил. Больше всех, больше жизни. Она требовала, он отказывался. Наконец его уговорили. Пользуясь тем, что домашняя работница часто уходила, он снял слепок с замка письменного стола и заказал ключ в мастерской. Сначала переписал и срисовал первую часть заметок и чертежей, а последнюю запись с чертежом, как наиболее сложную, он решил взять на ночь, а утром положить обратно в стол. Вот и все. Девушка должна прийти за ними завтра утром. Николай Иванович сидел и слушал. Чтобы не тряслась голова, он откинулся на спинку дивана. — Все? — Все! — Адреса? — Не могу, — шепотом сказал брат, — не могу. — Адреса? — Не могу, — шепотом повторил брат. — Коленька, не могу! — И для чего-то прибавил: — Я был маленьким и любил халву… — Шоколадную, — мучительно улыбнулся старший, — ты любил шоколадную халву с ванилью! — Я был маленьким, — прошептал младший. — И у тебя вились волосы, курчавые и мягкие, — сказал старший. — Что делать? — спросил младший и, смешно наморщив брови, заплакал, по-мальчишески вздрагивая плечами. — Ведь из тебя ничего не выйдет, — с болью сказал Николай Иванович. — Ты лжив, слабосилен, слабоволен и подл… Ты мой брат… И ты изменил Родине… В мучительной горести Николай Иванович пожевал губами. — Я… — проговорил он раздельно, — отдал весь мозг и всего себя Родине. Новой родине счастливых людей… а ты… ты… — Я… — поднял к брату плачущее лицо Костя, — я… — Да, ты, — сказал вдруг жестко Николай Иванович. — Ты — враг. — Я… — Ты… — Я больше не буду, — тихо прошелестел плачущий голос Кости, — хочешь, перекрещусь, что больше не буду?! — Да, ты больше не будешь, — ответил старший и поднялся с дивана. Он тихо, тяжесть давила на ноги, дошел до своего кабинета и, взяв телефонную трубку, сказал: — Дайте, пожалуйста, коммутатор Наркомвнудела… Лубянка…      Май 1932 г. Мусор Мне очень трудно начать писать. Болит голова. Но я должен писать. На пороге второй пятилетки, пятилетки, о которой ты говоришь с энтузиазмом комсомольца эпохи гражданской войны, когда многое завершено — и Магнитогорск, и Беломорско-Балтийский канал… и Днепр… Когда все это взято вашим упорством, когда вы подходите к необычайным делам, я, бывший член партии и секретарь райкома комсомола, «сматываю удочки». Ты скажешь «есенинщина»… ты запоешь еще что-нибудь другое. Но нет. Ты не знаешь, мой друг, как тяжело лицезреющими чувствами гладить по извилинам своего больного мозга. Ты еще не знаешь того, что на трудном пути сознания набросаны подчас каменья, препятствующие тяжелому ходу мыслей — наверное, Шопенгауэру, а Шопенгауэр был величайший страдающий гений, наверное, мучительные чувства препятствующих камней были свойственны его великому разуму. Наверное, и содрогающемуся от нервного бича, пронзающему тело судорожными иголками, вечному композитору боли, бессмертному Скрябину, когда перед умственным взором его партитура оживала нервами скрипок, фаготов и флейт, наверное, ему давили ногу мозоли и резали подошвы острые, клыки камней. Я знаю — наверное! Я знаю очень много, ибо только я видел жуть Канатчиковой дачи — только я! Сейчас я снова перекинут в свою комнату, пыль нависла разноцветными гирляндами: ты думаешь, что пыль не может быть разноцветной? Нет, может. Она бывает, как изумруд, а иногда, как мертвый застывший глаз топаза. Да! Я в своей комнате — кровать, застеленная два месяца тому назад, наполняет меня желанием крепкого сна — сна без дум и без Скрябиновской музыки, самого простого несложного сна с видениями — пожара, покойника, милиционера или изменяющей жены. Но я нарочно не ложусь спать, я не хочу отдавать свои мысли на поругание два месяца ожидающей подушке. Пусть она будет нетронутой. Я не хочу осквернять свои мысли, и потому я пишу тебе. Ты, наверное, не забыл, как мы начали нашу дружбу в девятнадцатом пятнадцатилетними пареньками, первыми комсомольцами губернского города, я был тогда гимназистом пятого класса, а ты кончал мещанское училище; наверное, ты не забыл, как мы в двадцатом пошли добровольцами на врангелевский фронт, ты, наверное, помнишь и нэп, когда тоскующими от отсутствия незабываемых дней войны вечерами мы сидели на веранде дряхлого провинциального домика и, сокрушая прежнее, говорили о будущем — у тебя было славное лицо, разделенное нервным параличом от познания мудрости ожидаемого расстрела (ах, этот Крым!), твои серые глаза пытливо смотрели в будущее, а мои видели земное — сегодняшнее. Ты был романтиком приходящих лет, и каждая заметка, набранная петитом, о новом колхозе или о строящемся в далеком, неизвестном мне Узбекистане заводе приводила тебя в великолепнейшее настроение. Как сейчас вижу тебя, проливающего густой прелый чай на сосновую поверхность стола от неосторожного движения радующихся рук, держащих «Известия». Ты тогда, размазывая прелую жидкость, возбужденно оживал одной половиной лица (другая — милая и жестокая — застывала в судороге несокращающихся мышц) и восторженно кричал: «Мы растем! Мы победим!» Я был романтиком, когда мерил в стоптанных башмаках версты по страждущей земле и когда мое плечо отягчал ремень винтовки. Слушай! И даже тогда, когда на рубашке ползали белые гнуснейшие вши. Я был романтиком голодных лет, и мое изможденное тело и голодное брюхо питались прекраснейшей амброзией приказов Реввоенсовета. А ты помнишь, как мы поссорились? Было так — на заседании бюро ты произнес громовую речь о том, что те люди, которые не понимают грядущих перспектив, — ненужные люди и что партия должна их смести, как мусор. Ага! Помнишь — мусор? А ведь мы были друзьями! Разве я не отдал несколько лучших лет партии? Разве я был плохим секретарем второго комсомольского райкома? Разве я не организовал показательный молодежный клуб в городе? Разве я не просиживал ночами над учебниками и не сдал зачетов заочного университета? Разве я… Ах, как болит голова… Я знаю свою вину… Моя вина в том, что я боюсь… Теперь я могу признаться: боюсь нового строительства… Меня пугает всепоглощающая машина… индустрия… меня пугает громоздкость агрегатов… они всюду, они везде… и на полях, и в лесах, даже непроходимые чащи завоеваны машиной… Я не могу… не могу… Гражданин Шопенгауэр! Что есть материя — фикция или предопределение? Вы — величайший из величайших — не могли сопротивляться сухой логике цифр Маркса, ваша гениальная интуиция склонилась заржавелым рыцарским забралом перед усовершенствованным станком мыслительного аппарата автора «Капитала». И вы ушли в мое гниющее болото, где разум стоит над бездоннейшей пропастью пропахшего кислого пива безумия. Гражданин Шопенгауэр! Если бы вы жили в мое время, вас лишили бы права голосовать в Моссовет и иметь заборную книжку — ибо заборная книжка — это патент на мировую революцию! Да, ты сказал «мусор», и я, воспламененный, загорелся, вечером я подписал оппозиционный листок, и через три недели был вызван в партком, и у меня отобрали маленький билет под номером 348 422. Я был интеллигентом, и в моем мозгу копошились университетские лекции и стихи Блока. Мне было жаль отдавать билет — но было еще более жаль думать, что борьба окончилась. Еще помню последний разговор с тобой перед моим отъездом в Москву. Я пришел к тебе в кабинет коммунхоза, где ты сам любовно развесил на стене разноцветные кривые диаграммы будничного провинциального строительства. Ты тогда сказал скупые слова: «Если не поймешь нужности сегодняшнего, ты никогда не будешь в завтрашнем!» Ты был сух и прост, как сухи и просты строительные леса на улице Карла Либкнехта. Ты был горд созданием новых городских боен, и тебя интересовала магистраль канализации. Я снял свою подпись с листка — и уехал в Москву. Я поступил на третий курс университета и поразился тому, что университет уже не дает того ощущения, что давал, когда я был заочником. Я сказал себе: «Ты устарел!» — и стал манкировать лекциями. Главное: я жил на Арбате в одном из самых тишайших переулков Москвы — в спокойнейшем особняке бывших графов Бобройских. Зачем там поселился? Почему мне дали ордер именно в этот особняк? Вот теперь самое страшное: ты отложи на время счета, отложи на время и вникни. Ведь это последнее письмо к тебе… Нет… Не то! Мысли опять путаются. Строю их в правильные шеренги. Готово! Глоток освежающей воды и щепотка кокаина — и я снова прежний человек. Итак, особняк. О таких особняках писал Тургенев, такие особняки наиболее вредны для лиц, отравленных ядом рожденной крови. Яд крови — происхождение. Дряблость отца и неуравновешенная любовь матери создают выродков… Нет… опять не то! Вырождаемость есть признак культуры! — говорил герцог Оскар Шлезвинг-Гольштейн — аристократ, записанный в Готском Альманахе. К чертовой матери аристократов! Я — бывший член партии Сергей Александрович Рубаковский, по профессии — нуль, говорю: «К чертовой матери!» Особняк имел два этажа, вернее так: антресоли из двух комнат — и внизу четыре комнаты. На антресолях жили два дворянских семейства — князья Болотовы и графы Зарницыны. Эти бывшие аристократы жили, как мыши, в каждом из нас они видели врага, и взгляды их при встрече со мной изображали самую покорную забитость. Я знаю — так прежде мои предки смотрели в глаза их предкам. Князья Болотовы вскоре после моего приезда были выселены из Москвы, и остались одни Зарницыны. На место Болотовых вселили какого-то служащего со скорбной женой и двумя малолетними детьми. Служащий (его звали Петр Семенович) имел пристрастие к спиртным напиткам и любил говорить об астрономии. Он говорил примерно так: «От Сириуса до Венеры двести тысяч километров, а сколько километров от острова Сахалина до созвездия Близнецов?» Никто этого не знал, да и он плохо понимал, что спрашивал, но сами планеты и звезды давили на его мозг суеверным страхом возвышенных названий. Петр Семенович невзлюбил всем своим существом Зарницыных и отравлял их покой криками и придирками. Зарницыных было в одной комнате четверо: старый паралитик-дед, не слезавший с ветхого протухшего вольтеровского кресла, он всегда молчал, и только лишь когда боль тоски дряхлого и ненужного породистого пса охватывала тело, он тихо заунывно выл, и тогда его сын, сорокапятилетний Георгий Георгиевич, брал его руки в свои и умолял: «Папа, успокойтесь! Ради Бога, папа, успокойтесь! Ведь они услышат! Папа!» Георгий Георгиевич был высокого роста, у него были правильные черты лица, облысевшая голова и приниженные жалующиеся глаза, говорил он мягко и всегда заискивающе и голову держал набок, как проситель в канцелярии наркома, он боялся всего — и дворника, и управдома, и своего соседа, и меня. В молодости он служил в лейб-гвардии кавалергардского полка, во время войны работал в Красном Кресте, при советской власти корпел статистиком и, уволенный год тому назад по сокращению штатов, получал пенсию в сорок рублей и пребывал в самой отчаянной бедности; каждое утро он с двенадцатилетним сыном Андрюшей (мальчиком болезненным и хрупким, с проваленной грудью — мальчик постоянно надрывался кашлем) куда-то уходил, а дома оставались старый паралитик и восемнадцатилетняя дочь Нина, тоненькая, с яркими карминовыми губами; на ее маленьком личике властвовали большие сероватые глаза, и удлиненная дешевая юбка еще резче подчеркивала ее худобу. Про Нину Петр Семенович распускал гнусные сплетни, он уверял, что девушка продается, и те редкие молодые люди, которые по вечерам заходят за Ниной, чтобы пригласить ее в дешевое кино, — ее любовники, и что даже шестидесятилетний бухгалтер Серяков, толстый противный старик, мой сосед, пользуется продажностью Нины. И, напившись пьяным, Петр Семенович орал на антресолях: Чем торгуешь? Мелким рисом. Чем болеешь? Сифилисом! Тогда дед ворочался в кресле и начинал скулить по-собачьи, а Георгий Георгиевич смотрел тоскующими глазами на Нину и шептал: «Ну ради Бога, оставь! Пусть! Ведь «они» разве понимают?» Видишь, я становлюсь беллетристом и стараюсь дать тебе точное понятие об этих людях. Они втерлись в мою жизнь, как крапленые карты в колоду шулера. И они заставили меня… впрочем, об этом еще рано… Я думаю, ты не устал разбирать мой падающий вниз почерк. Падающий почерк — это безволие характера. Пустяки! Через несколько месяцев по приезде в Москву я перестал посещать университет и благодаря Мише Тоникову (ты его помнишь — военком 6-го стрелкового) устроился в тресте «Масломасс». За два дня до того, как я попал на Канатчикову дачу, я купил билеты в Большой театр, причем, покупая второй билет, я знал, что беру его для Нины, а ведь я с нею ни разу не разговаривал. Уже по дороге испытывал нервное возбуждение, мне казалось диким прийти к Зарницыным и сказать: «Пойдем в театр». Была пивная, и в ней я нашел не только приют, с четвертой кружкой горклого пива я приобрел временную уверенность в нужности своего поступка. И вот решимость толкнула меня к Зарницыным. Дверь открыл Георгий Георгиевич. По его глазам я понял, что он не ожидал моего визита. Он сконфуженно обернулся в сторону сидящего в кресле деда и стоявшей у окна Нины и проговорил: — Нина! Гражданин Рубаковский хочет тебя видеть! Он был догадлив и сразу уразумел, что на антресоли могло меня привести только к Нине. Нина, осторожно ступая своими башмаками, подошла к двери. Она взглянула на меня, и в ее зрачках, больших и глубоких, я познал пляшущее безумие — зрачки были притягивающие и пугали своим агатовым блеском. — Вам что? — голос разбился в моих ушах на отдельные падающие ноты — «вам» звучало как «ре», а «что» взметнулось жалующимся «ми». — Вам что? И тогда, чувствуя усталость в ногах, я сказал: — Нина Георгиевна, я прошу вас поехать со мной в театр. Не было безумия, просто бедная маленькая девушка обрадованно ответила: — Большое спасибо, товарищ Рубаковский, — и кокетливо улыбнувшись: — Вы за мной зайдете? И вдруг на кровати кто-то жалобно заплакал, заплакал, всхлипывая с надрывом. Плакал Андрюша — его узкие плечи дрожали в пароксизме одному ему понятных переживаний. Георгий Георгиевич наклонился над сыном и, виновато моргая веками, сказал в мою сторону: — Извините великодушно. Он очень нервный и впечатлительный, а его сегодня обидели, — и повторил: — Его сегодня обидели, его сегодня обидели! Мальчик продолжал всхлипывать, тогда я подошел к кровати и увидел затылок и синие тонкие раковины ушей. — Бросьте плакать, — сказал я и погладил мальчика по спутанным мягким волосам, — не надо плакать. Андрюша вскинул головой, и его синеющее лицо выглянуло испуганно: — Оставьте меня в покое. Я сконфуженно вышел, сказав: — Значит, через час я зайду за вами, Нина Георгиевна. В соседней комнате пьяно икнул голос: Чем торгуешь? Мелким рисом. Чем болеешь?.. и при ударении на «сифилисом» у прощавшейся со мной Нины задрожали губы, и агаты зрачков вонзились в мой мозг дикой ослепляющей болью. Я, ни слова не говоря, вошел в комнату Петра Семеновича. Его жена, сидя на кровати, кормила грудью ребенка, другой детеныш ползал по полу, сам хозяин в одном нижнем белье сидел за столом и наигрывал на балалайке; мой вид их испугал, женщина воскликнула: — Ох, Господи! А Петр Семенович перестал играть, но я просто вырвал у него из рук балалайку и ударил его по испуганной физиономии, затем взял инструмент и разбил его о стену. Петр Семенович все время зачарованно глядел на меня, и только когда я вышел, хлопнув дверью, раздался его выкрик: — Я жаловаться буду! На лестнице меня догнала Нина, она тяжело дышала, и ее губы были полураскрыты: — Постойте! И когда я остановился, она взяла мои руки, и я почувствовал теплое прикосновение ее рта. — Спасибо! Лестница деревянная, и ступеньки шаткие, сзади взвизгивала жена Петра Семеновича, надрывался плачем грудной ребенок, а я смотрел на свою руку — рука была жилистая и грязная, я не успел вымыть рук, когда шел к Зарницыным. В тот день вечером январские иголки кололи лицо, извозчик был старый и некрасивый, его синий армяк зеленел заплатами, а лошадь, серая, с облезлой гривой, двигалась медлительной рысцой. Нина смотрела по сторонам и шептала: — Ах, как хорошо! Я в эту зиму впервые еду на санках. Ее настроение заражало меня. Улицы, по которым тащились санки, были для меня лучшими во всей Москве. И только я опасался за легкость Нининой одежды. Как сейчас помню, на ней было черное демисезонное пальто и летняя шапочка. Я снял с шеи кашне и укутал ее до подбородка. Она под полостью взяла мою руку, ее тонкие пальцы обласкали сухость моей кожи. — Нина Георгиевна, — сказал я. — Нина Георгиевна, вы… Я хотел сказать, что она самая хорошая, что я уже полюбил ее, что мне дорого каждое прикосновение ее пальцев, я хотел сказать многое, но слова не шли на ум, вернее, если бы их произносили, они бы получились лживыми, стертыми и обыденными. И потому я промолчал. Большой театр раздавил Нину своим великолепием. Она, стесняясь, позволила мне снять демисезон и, очутившись в старом, наспех выглаженном синем шелковом платьице, как котенок, неуверенно скользнула по паркету боковой лестницы. Я догнал Нину около буфета: — Нина Георгиевна, вы не хотите ли чаю? Она пила чай, и в ее тонких пальцах дрожало шоколадное пирожное. Я чувствовал умиление перед ней, и мое лицо было зеркалом, в котором она разглядывала мои настроения. Она боялась опоздать к началу спектакля и, скушав пирожное, тронула меня за рукав: — Идем. Места были в ложе второго яруса. Давали «Демона». У «Демона» на лице жирел грим и обвисали щеки, а Тамара переступала, как утка. Обратно мы шли пешком. Снег хрустел под ногами Нина доверчиво рассказывала мне о скудости своей жизни и о том, что по ночам ее посещает ужас — «ужас лохматый, и лапы у него паучьи». И опять в ее глазах покоряюще заплясало стройное безумие. — Нина, — сказал я, поддаваясь ее силе. — Нина, я вас полюбил. Нина! — уже громко, на всю улицу, крикнул я — Нина, я видел горы трупов, и контузия живет в моем мозгу. Нина, я не хочу выйти в тираж без твоего имени. Я лягу у твоих ног и ради тебя забуду о том, что делается в нашей стране. Нина, все пятилетки и всю технику я променяю на твое худенькое тело, и вкус твоих губ будет для меня таким же поднимающим, как приказы Реввоенсовета. Я сжимал в своих объятиях Нину. Прохожие шарахались от нас, как от зачумленных, но я ничего не видел. — Пустите, — попросила Нина и жалобно улыбнулась. — Вы сделали мне больно. Тогда я опомнился от своего безумия. Проезжающее такси довезло нас до особняка. Январские снежинки кололи мое лицо, а сердце билось, как курица в руках кухарки перед своим закланием. Перед тем как проститься с Ниной, я спросил: — Вы не зайдете ко мне? Ее лицо дернулось судорогой, и она, ни слова не говоря, пошла за мной. В комнате горело под абажуром электричество, и на столике лежала раскрытая книга стихов. Нина подошла к столу и громко прочитала: Мне хочется, мне хочется с тобой остаться вместе. Мне хочется, мне хочется смотреть в твое лицо. Мне хочется надеть тебе, своей невесте, На пальчик маленький звенящее кольцо! Ее голос дрогнул, она подняла книгу и швырнула в угол. — Ему хорошо писать! — с надрывом, как давеча плакал ее брат, сказала она. — Хорошо писать о чистых девушках и о белых лилиях… а пожил бы он, как я… то… Нина села на кровать и начала расстегивать платье. Один крючок не поддавался, она дернула его, и обнажились плечи, и, как два мячика, выпрыгнули груди из белого полотна. — Зачем все это? — крикнул я. — Зачем все это? — Вы ведь этого хотите? — Нет! — я на коленях подполз к ней и охватил ее ноги. — Нет! Невидимые пауки цеплялись за мои нервы, и в паутинах мозга жалобно пели мухи. — Нет! Совсем по-другому, вот так… — я покрыл поцелуями загрязненные башмаки и заштопанные дырочки ее чулок. — Нет! Один паук заполз в горло и защекотал своими лапками, и вместе с рыданьем я выплюнул его к ногам Нины. Ее руки обхватили мою голову, груди прижались ко лбу, и я в полубреду слышал голос: — Милый! Милый! А я думала! Милый! Шатаясь, я поднялся. Посмотрел затуманенно на нее и понял: я, бывший член партии Сергей Рубаковский, впадаю в психоз, я понял: ожившая психостения сказалась пляской пауков. И тогда в бешенстве я крикнул: — Вон! Вон! Б…! Она в первую минуту не поняла. Ее глаза широко раскрылись и приняли гнусность моих слов, затем в зрачках взметнулась попранная человеческая гордость. — Ты посмел? — она поднялась с кровати и накинула на голые плечи пальто. — Ты… — и с непередаваемым презрением выпустила из своих губ: — Хам! Я не удерживал ее. Я едва нашел в себе силы добраться до кровати и заснуть тяжелым невидящим сном. На другой день проснулся с сильной головной болью — казалось, что пухнет голова. Когда пухнет голова, мысли, как тесто, они разлетаются в разные стороны. Все вчерашнее казалось каким-то невероятным. Зачем пошел в театр? Для чего были сцены с Петром Семеновичем и Ниной? Что, собственно говоря, толкнуло меня к Нине? Не знаю. Честное слово, не знаю. И потому, что не знаю, еще более мучаюсь… На службу я шел всегда по определенному маршруту: Арбат, Никитский бульвар, по улице Герцена и Газетному переулку выходил на Тверскую. На этот раз я изменил своей привычке, или вернее, думая о прошедшем, я пошел вместо Газетного по улице Станкевича. И опять совершил ошибку. Если бы я не пошел по улице Станкевича, не было бы еще одного острого переутомления. Там, где облупленная лютеранская церковь, около которой по утрам домашние работницы прогуливают ребятишек и собак (видишь, я не настолько сумасшедший, чтобы не различить деталей), я обратил внимание на стоящего у ограды человека. Человек имел синие очки, воротник легкого пальто был поднят и скрывал нижнюю часть лица. Одной рукой человек обнимал прижавшегося к нему мальчика (худенькие плечики мальчика тряслись, было холодно, и пронзительный ветер шевелил ветхую одежду ребенка), в другой руке человек держал фуражку для милостыни. Я посмотрел на лысую голову и услышал тоскливые слова: — Подайте, будьте великодушны. Голос был мне знаком. — Георгий Георгиевич! — сказал я, подходя к нему. — Георгий Георгиевич, хотя вы и в синих очках, скрывающих вашу теперешнюю профессию, но я вас узнал. Георгий Георгиевич оторвал от себя Андрюшу, и кадык его затрясся от невысказанных слов. — Георгий Георгиевич, — продолжал я, смотря на его лысину. — Теперь я раскрыл вашу тайну! Он мне ответил упавше: — Товарищ Рубаковский! Но я остановил его: — Нет! Тогда он схватил за руку Андрюшу и шепнул ему: — Проси! Тот, как и отец, пролепетал: — Товарищ Рубаковский! У нас отнимут паспорт… Товарищ Рубаковский! …Ты помнишь этот эпизод? Это было перед самым отступлением Врангеля. В штаб привели белогвардейца. Это был офицер-дроздовец, и на его погонах был черный череп (таких мы сразу пускали в расход). Начштаба хотел выпытать сведения о расположении неприятельских сил, и потому офицер «до особого распоряжения» оставался под караулом. Ты и начштаба задавали ряд вопросов, а офицер нагло смеялся вам в глаза — офицер видел смерть, и нервы его притупились, он знал свой конец и бравировал им. Начштаба нервно играл наганом, он три дня не спал, и наглость офицера раздражала его. Жилы на лбу надулись, и когда офицер, засмеявшись, бросил фразу: «Мы раскатаем через три дня всю красную нечисть!» — начштаба поднял наган, он искал выхода своему раздражению, все присутствующие застыли — сейчас начштаба убьет офицера. На скамье сидела кошка, и выстрел прорезал ее шкуру. Кошка кричала, она кричала, как человек, она разевала рот, и ее лапы выпускали когти. И вот офицер не выдержал и попросил: — Ради Бога, докончите животное! Этот офицер был мерзавец, расстреливающий пленных. Один перебежчик рассказывал, как дроздовец вышибал зубы при допросах, а вот крика кошки не мог выдержать. Андрюшин голос: «Товарищ Рубаковский!» — разбил мои нервы, я смеялся, я смеялся в лицо графа и его ублюдка, а они стояли передо мной и ждали решения. Мне доставило удовольствие вынуть из кармана пять рублей и положить шуршащую бумажку в руку Георгия Георгиевича. Я сказал: — Я молчу! И Георгий Георгиевич, прижав фуражку к сердцу, театрально раскланялся (а на глазах топорщились слезы): — Товарищ Рубаковский, вы сделали доброе дело, и Нина этого не забудет. Я прикрикнул: — Ты не имеешь права произносить ее имя. И он, покраснев, еще раз поклонился: — Извините. Целый день я шатался по городу. Заходил в пивные и спрашивал своих случайных собутыльников: — Жалость — это правый загиб или левый уклон? Они шарахались от меня, а я смеялся. Я смеялся до самого вечера, пока не зашел в последнюю пивную на Арбате. Там я встретил Петра Семеновича, обиженно спросившего: — За что вы разбили мою балалайку? Он был пьян, и я подсел к его столику. Петр Семенович говорил об астрономии, а я о Нине и о гражданской войне. Обратно мы шли рука об руку, и, дойдя до особняка, Петр Семенович запел: Чем торгуешь? Мелким, рисом… А я подтягивал ему: Чем болеешь? Сифилисом… Ночью я потерял сознание. Рассказывали, что я бил стекла у бухгалтера Серякова и хотел поджечь особняк. В четыре часа меня свезли на Канатчикову дачу. Рассказ подошел к концу. Сегодня я узнал глубину своего падения, и о нем я пишу тебе. Сейчас я вложу письмо в конверт и отнесу его в ближайший почтовый ящик, а через два дня мое тело примет великолепнейшее крещение в огне крематория. Испепеляющий огонь поднимет в последний раз мои мышцы, и мое тело познает радости последней огненной атаки. Строй канализацию и смотри за состоянием общественных уборных.      Твой бывший друг Сергей. Он докончил читать письмо между двадцатым звонком по телефону. Сложив письмо, он спрятал его в боковой карман. Потом прошелся по маленькому кабинету и подошел к окну. За окном громоздились корпуса вновь отстроенного здания. Яркая вывеска сказала: «Дом-Коммуна имени Ленина». Тогда он улыбнулся, вынул письмо, которое минуту до того положил в карман, и разорвал его. Мелкие бумажки усыпали снегом пол. Человек улыбнулся и громко сказал в пространство ту фразу, которую он где-то вычитал, но которую он припомнил только сейчас. Человек сказал: — Жизнь начинается завтра! — и совсем неожиданно добавил: — И мы ее строим сегодня!      Май 1933 г. Последний день капитана Корпуса Маленький, с нелепо торчащими вихрами седых волос, давно небритый, в расстегнутой тужурке, полковник Николай Августович Кинель ворвался в круглую уборную, где стояли десятка два кадетов первой и второй роты, и, не обращая внимания на то, что раньше он преследовал воспитанников за курение, закричал: — Не прячьте папиросы! Это ерунда! — Он остановился и, переводя дух, со слезами в голосе сказал: — Кадеты, по распоряжению советской власти корпус Александра Второго закрывается с завтрашнего дня… Я, дети, двадцать пять лет в этом корпусе… И вот… Конец! — Он поник своей седой головой. Тусклые серебряные погоны с двумя полосками как-то жалобно смотрели с его худых плеч. — Так вот, кадеты! — вдруг закончил он с какой-то страдальческой гримасой, — отберут у меня любимое дело и… выгонят… выгонят! — Больше Кинель ничего не сказал и подпрыгивающей походкой выбежал из уборной. И тогда высокий, веснушчатый кадет Петровский, «корнет» шестого класса, скомандовал: — Эй! Кто-нибудь из «зверей», доложите «капитану», что его требуют в «штаб». Маленький, юркий «зверь» Васильев из третьего класса вытянулся в струнку и ответил: «Сейчас, корнет», — и пошел звать капитана. И вот через три минуты пришел капитан корпуса Васильчиков. Это был семнадцатилетний приземистый парень, остриженный под гребенку, с замечательно красивым лицом. У него были большие черные глаза, матовый цвет лица, прямой нос и мужественно очерченные губы. Он вошел походкой властителя корпуса, слегка раскачивая бедрами и твердо ставя ступни ног. Мундир на нем был расстегнут, и из-под него виднелась ослепительной белизны сорочка. — Ну? — спросил он и обвел всех своими красивыми глазами: — Что надо от меня штабу? — Ротный заявил, что штафирки-наробразы закрывают корпус! — коротко доложил Петровский. — И закроют! — сказал Васильчиков. — Обязательно закроют. На их стороне сила! — И повторил уже громко и властно: — Что надо от меня штабу? — Надо решить вопрос, как нам ответить на это, — тихо, почти просительно произнес Петровский. — Надо решить, капитан. Ты нашего товарищества командир. Ты… — и голос Петровского налился тоскою, — ты последний капитан корпуса… Васильчиков молча, сосредоточенно смотрел в угол. — Надо решить! — упрямо говорил Петровский. — Нельзя так безобидно нам разойтись по интернатам и всяким советским школам. Мы — будущие офицеры… и отцы наши — офицеры… и деды… — Верно, господа! — закричал тоненький, похожий на девочку Мейер, «тоняга» из пятого класса. — Господа! — Помолчите, «тоняга», — мягко сказал «капитан». — Право обсуждать дела имеет лишь штаб корнетов. — Он пожевал губами, застегнул мундир на все пуговицы и скомандовал: — Смирно! Все в уборной подтянулись и смотрели не ребячьими, а какими-то другими, сразу повзрослевшими глазами на Васильчикова. — Корнеты, ко мне! — раздалась новая команда. Петровский, грузин Габаидзе и Струмилин, четко отмерив шаг, остановились перед Васильчиковым. — Корнеты, тоняги, пистолеты и звери![1 - «Капитан» корпуса (а иногда он назывался «генералом») выбирался кадетами из самых авторитетных воспитанников и был как бы неограниченным главой корпуса. Кроме того, выбирались из второгодников и отчаянных — «корнеты», «тоняги», «пистолеты». Остальная кадетская масса называлась «зверями» (прим. автора).] — внушительно начал капитан, — корпусу пришел конец. В Петербурге наш корпус самый молодой… в 1919 году должно было исполниться полстолетия… Но, господа, у корпуса есть традиции… Мы выше всего на свете ставили честь корпуса… Мы не были николаевцами, лизавшими пятки у Керенского. Нет!.. Мы не защищали Керенского, и не защищали его не из трусости… Мы не дети купцов, штафирок и чиновников, мы дети в большинстве фронтовых офицеров. Мы видели, до чего довели Керенский и прочая сволочь армию, и мы не защищали эту тыловую дрянь, тыловое правительство, трусов и торговцев… Я, — Васильчиков поднял кверху руку, — первый кричал: долой Временное правительство! Но я так же не люблю большевиков… До их идей мне нет дела, я в политику не вмешиваюсь, но считаю позором целовать сапог Вильгельма… Завтра мы уже не кадеты. Мы не кадеты и не военные гимназисты… Я — врученной мне властью совета зверей, пистолетов и тоняг и выбранный штабом корнетов — приказываю: сегодня ночью в двенадцать произвести похороны погон и мундиров. Корнетам и тонягам объявить об этом по всем ротам, классам и отделениям… В эту минуту раздался звонок, и в уборную, деликатно раскланиваясь с кадетами, вошел поручик Ширяев, бывший при Временном правительстве инспектором классов. Кадеты его не любили и чуждались. — Граждане! — сказал Ширяев и улыбнулся. — Генерал просит всех воспитанников собраться в актовом зале. Предупреждаю, граждане! — Ширяев скосил глаза на дверь, — предупреждаю, что речь будет идти о закрытии военной гимназии (он говорил «гимназии», а не «корпуса») в присутствии представителя отдела народного образования и комиссара военно-учебных заведений. — Поручик! — грубо закричал на Ширяева Васильчиков. — Я очень рад только одному: что тяжелое для нас событие до некоторой степени облегчается тем, что вам уж никогда не быть нашим инспектором… Кадеты засмеялись: — Правильно, капитан. Бери на мушку подлипалу временную! Отсыпь ему макарончиков! — Вы солдафон! Вы не демократ! — покраснел Ширяев и уже сухо, официально скомандовал: — В актовый зал! В актовом зале, где висели пустые золотые рамы на месте портретов Николая Второго и Александра Второго, собирались кадеты. Взволнованно перешептывались между собой воспитатели и ротные командиры. При виде капитана и корнетов среди воспитанников стало заметно оживление. «Что нам прикажет капитан?» — читалось в их глазах. Проходя к своей роте, стоявшей на правом фланге, капитан незаметно бросил: — Принять в свист! — и пистолеты и тоняги зашептали по рядам: «Свист! Свист! Свист!..» — Построиться, стоять вольно! — скомандовал полковник Кинель. Из кабинета директора в зал вошел сухой, ушастый, с подбритыми седыми усиками директор, генерал-лейтенант Бородин, за ним мелкой рысцой трусил поручик Ширяев и спокойно шли двое незнакомых: один — в штатском, типичный интеллигент, в пиджачке, в стоптанных ботинках, другой — широкоплечий матрос с наганом в деревянной кобуре. Все четверо остановились около золотой рамы, и директор, выступив немного вперед, обратился к кадетам: — Воспитанники Александровской гимназии! Я должен сообщить вам тяжелую новость. По распоряжению управления военно-учебных заведений и отдела народного образования бывшие кадетские корпуса ликвидируются. Воспитанники, желающие продолжать дальнейшее учение, могут получить в отделе народного образования направление в гражданские учебные заведения. Что же касается воспитанников, постоянно проживающих в здании корпуса, отцы которых убиты на фронте или находятся в армии, то таковые будут переведены в интернаты. Имущество корпуса и здание передаются артиллерийским военным курсам Красной Армии. Бывшие воспитанники шестых и седьмых классов, достигшие семнадцатилетнего возраста, отцы которых находятся в Красной Армии, могут быть приняты в первую очередь в число курсантов. Мне очень жаль расставаться с вами, но, к сожалению, против силы власть имущих не пойдешь… С завтрашнего дня военная гимназия считается закрытой. Слова директора, которого так же, как и инспектора, не любили, кадеты выслушали молчаливо. Директор, делая вид, что расчувствовался, полез в карман тужурки за платком, и тогда Васильчиков сделал незаметный знак рукой. Знак был подхвачен корнетами и тонягами. И вот, когда генерал вынул платок из кармана, из четырехсот кадетских глоток вырвался свист. Был он до того неожидан и оглушителен, что директор выронил платок, и лицо его покрылось яркой краской. Гражданский человек в пенсне зажал уши, а на лице матроса вспыхнула улыбка, и он даже крякнул от удовольствия. Он крякнул от удовольствия и подмигнул кадетам. И как ни странно, кадеты сразу почувствовали к нему симпатию. — Этот, который матрос! — вполголоса сказал Петровский Васильчикову, — этот, кажется, не сволочь. — Посмотрим! — сказал Васильчиков и опять подал рукой знак. Снова оглушительный свист прорезал большой актовый зал. — Ну, ребята, посвистали… хватит… давайте о деле поговорим! — спокойно сказал матрос, и от его простых, будничных слов свист как-то сам собою прекратился. Гражданский человечек откашлялся, поправил на носу пенсне и сказал фальцетом: — Ну-с, молодые люди, познакомимся… Я назначен Петроградским отделом образования заведующим интернатом вашего бывшего корпуса… и Екатерининского института, завтра туда вы переберетесь, а кто не желает, тот может взять обратно свои документы… — Штафирке бенефис! — крикнули в толпе воспитанников. — Бенефис! Бенефис! — подхватили десятки молодых голосов, и опять зал огласился диким свистом, лаем, мяуканьем, визгом. — С девчонками не желаем! — кричали кадеты, — сам с ними целуйся, очкастик. Фа-р-р-а-он! Маленький одиннадцатилетний зверь Сикорский, раскрыв рот и с глазами, полными блаженства, однотонно тянул: — Гор-р-о-д-о-вой! Го-р-р-одовой! Директор, инспектор и воспитатели, очевидно, считая, что их миссия выполнена, стояли и только пожимали плечами. Однако гражданский человек не растерялся. Он выждал, пока смолкнет гам, и продолжал: — Ну-с, вот и все! Что же касается бенефисов, то в интернате и в советской школе мы их уничтожим! И тогда из толпы кадетов вышел капитан корпуса. Последний капитан корпуса стоял перед первым заведующим советским интернатом. — Господин заведующий! — прозвучал звонко голос Васильчикова, и его красивое лицо покрылось красными пятнами волнения. — Господин заведующий! От лица воспитанников Александровского корпуса заявляю… — Во-первых, — сурово остановил его заведующий и махнул в воздухе рукой, — во-первых, я не «господин», можете говорить, если угодно, «гражданин». И заметьте, — он прищурился сквозь свое пенсне, — заметьте, молодой человек, я не предлагаю вам называть меня «товарищ»… это почетное слово для нас, сделавших революцию, — и он резко махнул рукой, — но не для вас, не понявших еще значения исторического переворота… Во-вторых, вы не можете говорить от лица Александровского корпуса — его не существует, а воспитанники сами могут выступить со своими претензиями, а в-третьих, — и голос заведующего стал более мягким, — вы очень взволнованы, и вам следует успокоиться! Васильчиков не уходил. Он стоял, вытянувшись в струнку, перед маленьким штатским человеком. — Простите, — сказал он, — но я тогда выражу свои претензии… Я не желаю учиться в интернате или поступать на военно-артиллерийские курсы… я — капитан корпуса, то есть выбранный товариществом блюститель кадетских традиций… — Кто ваш отец? — резко перебил его заведующий. И тогда, гордо сверкнув глазами, Васильчиков отрапортовал: — Подполковник Генерального штаба Валентин Георгиевич Васильчиков, командир батареи сорок первой дивизии, погиб на германском фронте в 1916 году, дав возможность отступить в полном порядке дивизии, за что посмертно награжден Георгиевским крестом. Мой старший брат убит на фронте в Восточной Пруссии в 1915 году, а дядя умер от ран, полученных при взятии Перемышля. Я… мы… мы не трусы! — Не волнуйтесь, — сказал заведующий, — мы с вами поговорим потом, а пока можете разойтись по классам. Последние слова звучали приказанием, и, повинуясь этому окрику, как привыкли за многие месяцы повиноваться своему начальству, кадеты разошлись по классам. Наступил вечер. В семь часов, после скромного ужина (пшенная похлебка с восьмушкой хлеба и чай с паточным леденцом), прошедшего тихо, воспитанники младшего отделения были отведены дежурным воспитателем в дортуары. Кадеты первой и второй рот, разбившись на группы, ходили мрачные и подавленные по коридору или сидели в классах и разговаривали о будущем. — Дело табак! — говорил Петровский Майеру, — совершенно табак! У меня папан на Псковском фронте, мамашка сама еле перебивается с хлеба на квас… а главное, корпус жаль… привык за эти шесть лет к нему… — и он удивленно посмотрел на Майера: — Понимаешь, как подумаю, что надо из корпуса уходить, так к сердцу всякая тоска подкатывает… Майер сочувственно кивнул головой: — Правильно!.. только я большевиков не люблю… не могу им простить нашего Отрадного. Ты знаешь, Петровский, какое это было прекрасное имение… Петровский свистнул: — Я, брат, в имениях не жил… У нас в шести поколениях ни одного помещика. Прадед — капитан, дед — поручик, отец — штаб-ротмистр… жили на сто восемьдесят рублей в месяц, а мундир отцу сделали — так в долги залезли… Я кроме лагерей за городом и не бывал… Он замолчал. Его веснушчатое лицо отображало отчаяние. Незаметно в класс вошел полковник Кинель. Он выглядел бодрее, чем несколько часов тому назад, на его полинявшем зеленом кителе, там, где утром тускнели погоны, — их не было. Зеленое сукно на этих местах выделялось своим нетронутым блеском. — Господин полковник! Почему вы сняли погоны? — спросил Майер. Кинель косо взглянул на тоненькую фигуру воспитанника и немного сконфуженно произнес: — Я старый солдат… Я очень люблю молодежь и свое дело… Комиссар мне предложил остаться ротным командиром при военном училище… — И вы?.. — почти с ужасом сказал Майер. — Как видите! — и полковник вдруг быстро заговорил: — Поймите, кадеты! Большевики не звери, они взяли власть несколько месяцев тому назад… Хорошо-с… отняли у помещиков землю, отняли у фабрикантов заводы — хорошо-с, отняли у Керенского власть… хорошос… рабочие и солдаты ими довольны… Большевикам нужны военные и штатские специалисты… нужно восстанавливать из разрухи страну… — Вы изменили корпусу! — с отвращением проговорил Майер, но его остановил вошедший Васильчиков. — Замолчите, тоняга, — сказал он. — Мерзость, — побледнев, крикнул Майер и быстро вышел из класса. — А ты? — спросил Васильчиков Петровского. Петровский посмотрел на товарища. — Я согласен с Майером, — и он тоже сделал несколько шагов к двери. — Поймите, — сказал Кинель Васильчикову, — поймите… Я стар… но я вижу, что война гибельна… я вижу, что ни генералу Алексееву, ни другим южанам не спасти родины… Я хочу мира России… и я люблю молодость… Очень люблю… Большевики правы, и чтобы Вильгельм не был в Зимнем дворце, нужен мир… Вот что я думаю… — Да… пожалуй, так, — с ласковой улыбкой сказал Васильчиков и пожал руку полковника. А вечером Васильчиков, выполняя последнюю традицию корпуса, шел впереди шести корнетов и десяти тоняг (все кадеты были в кальсонах и мундирах) и нес в руках подушку, на которой покоился мундир и погоны. Два пистолета шли с боков и держали свечи. Корнеты пели наспех сочиненную песенку на мотив «Звериады» (любимой кадетами песни, к которой каждое поколение корпуса приписывало свои куплеты): Прощайте, наши вы мундиры, Погоны белого сукна, Мы не лихие командиры, Мы просто сволочь-господа. А тоняги подхватывали: Прощайте, все четыре роты. Прощай, наш старый дортуар. Мы стали с вами идиоты, Нам недоступен сердца жар. Хором неслось: Уж не нальет кадет кадету В стаканчик белого вина… Вино! Вино! Вино! Вино!.. Пить нам его не суждено. При входе процессии в дортуар все воспитанники вставали со своих мест и стояли смирно, «во фронт». У каждой двери дожидались «стремщики» — ребята, на обязанности которых лежало предупредить процессию, если появится начальство. Но корпусные педагоги, хотя и слышали шум в дортуарах, к кадетам не выходили. Воспитанники их уже не интересовали. Обойдя весь корпус, процессия вошла в актовый зал, и при свете двух свечей, в присутствии штаба корнетов, тоняг, Васильчиков поднял двумя руками высоко над головой подушку с мундиром и погонами и произнес: — Как я капитан корпуса, то объявляю всем воспитанникам, что с настоящей минуты мы уже не кадеты… и каждый имеет право поступать как хочет!.. — Он подбросил вверх подушку и, когда та упала, закричал: — Конец… Расходитесь, ребята… Довольно… наерундили! Теперь я не капитан, я могу это сказать! И тогда к нему подскочили Майер и Петровский. Майер порывался ударить Васильчикова в лицо, а Петровский хватал Майера за руку и просил: — Ну, брось его… Брось его… ведь он все-таки наш капитан… — Плевать на него! — отбивался Майер. — Он не капитан, а мерзавец, я ему в мордочку заеду! — А ну, — сказал Васильчиков и, оттолкнув Майера, спокойно, своей походкой властителя корпуса пошел в дортуар. За ним густой толпой двинулись все ребята, и были они смешны в своих белых подштанниках и мундирах. Они шли печально, и их лица были серьезны. Корпуса не существовало уже по-настоящему… Через несколько дней после «похорон мундира» воспитанники корпуса разбрелись в разные стороны. Кадеты младших классов перешли в школы второй ступени, организованные Наркомпросом вместо старых учебных заведений (гимназий, корпусов, институтов, реальных училищ), кадеты старших классов в меньшинстве остались в корпусе и стали курсантами, а большинство разными путями пробирались в Ростов-на-Дону, в Новочеркасск, в школы прапорщиков, в добровольческие отряды Белой армии. Среди оставшихся в военном училище был и капитан корпуса Васильчиков. Он похудел, побледнел, его глаза приобрели какое-то серьезное выражение, полное решимости. Комиссаром училища являлся моряк-балтиец Сидор Горелов, тот самый, который впервые объявил воспитанникам о закрытии корпуса. Это был спокойный, уравновешенный тридцатипятилетний человек, немного грубоватый, уснащавший свою речь морскими словечками. Из числа курсантов-кадетов он выделял Васильчикова и зачастую после занятий беседовал с ним в своей небольшой комнате, в которой до него жил каптенармус. Он сажал Васильчикова в кресло, сам садился на стул, наливал по кружке горячего чая «фруктовый настой», доставал из жестяной коробки из-под печенья «Абрикосов и сыновья» сахар и говорил: — Давай, браток, потолкуем… — О чем, товарищ комиссар? — официально спрашивал Васильчиков. — Да вот, — говорил комиссар, — ты парень ученый, из семьи интеллигентов, значит, ты мне и растолкуй, почему это теперь на земле нет мамонтов. А? И когда Васильчиков довольно путанно рассуждал о вымирании пород, об археологических раскопках, комиссар сожалеюще качал головой: — Эх, Васильчиков, хоть ты и отставной капитан корпуса, а здесь, браток, ни моржа не знаешь… И чему, спрашивается, учили вас? — Он вытаскивал из походного матросского сундучка растрепанную книгу: Ч. Дарвин. «Происхождение видов», похлопывал по ней сильной рукой и говорил: — Вот умная книга… героическая книга… тут все дословно сказано… — и добавлял мрачно: — А и трудная она… как талмуд… — Почему талмуд? — спрашивал Васильчиков. — Мне один еврейчик — фершал с «Победителя» — рассказывал… Очень, говорит, трудная книга талмуд… не всякий ученый еврей ее одолеет. — Потом, удивляясь, комиссар, заканчивал: — Я об этой книге Дарвина слышал от самого товарища Раскольникова, читай, говорит, книга — совершенство и против дурмана… да… Затем комиссар переходил на простые темы: о матросской жизни, о войне, о немцах и белогвардейцах. Он говорил: — Ты, Васильчиков, мне симпатичен… ты парень не моржовый и должен понимать: чтобы для всего трудящегося люда жизнь сделать повеселей, надо перво-наперво отнять у паразитов землю, фабрики… таково правильное учение товарища Ленина… а вы нам, которые из прежнего класса честные, должны помочь… Ты не смотри на других — баричей, что у Каледина на Дону… так те сволочи… а ты смотри на Ленина… и тогда поймешь… тебе восемнадцать годов. Это ж еще для развития правильных мыслей — кот наплакал. Да! Вот возьми, к примеру, ротного нашего Кинеля… Старик в политике — как баба в крейсере разбирается, а работает у нас… и неплохо… и ребята его уважают… да… После таких бесед Васильчиков чувствовал себя успокоенным, и то, что он курсант, не казалось ему ужасным, а наоборот, появлялась у него какая-то уверенность в нужности того, что он делает. И когда через шесть месяцев был объявлен набор добровольцев из курсантов на Южный фронт, он вызвался идти против белогвардейцев. Тепло попрощавшись с комиссаром и Кинелем, он сел в теплушку, и через семь дней особая рота курсантов влилась в 11-ю стрелковую бригаду… Дни стояли теплые, августовские. Такие дни особенно хороши. Осень еще только начинает набрасывать свое пурпурное покрывало на степь, и кулики потревоженно кричат по утрам. Грудь полно вбирает свежий воздух, насыщенный медовыми росами утра. В одно такое утро Васильчиков вместе с двумя курсантами шел на разведку. Белые части полковника Ростовцева заняли хутор Веселый. Командование бригадой имело задание от штаба дивизии напасть на хутор и выбить из него неприятеля. Васильчикову и его товарищам было поручено обследовать местность и донести командиру бригады: нет ли поблизости белогвардейских постов. Васильчиков и два курсанта: бывший слесарь-путиловец Федор Алексеев — двадцатидвухлетний худой парень, и Иван Грузинов — маленький подвижной черноволосый крепыш из Тульской губернии, крадучись пробирались по небольшому лесу. Они уже прошли около версты от расположения бригады и нигде не заметили ничего подозрительного. В лесу было тихо. Лениво шелестели листья. Где-то совсем близко чирикнула птичка. — Хорошо! — сказал улыбаясь Федор Алексеев, — прямо-таки, Василек, не веришь, что на войне… — Тише! — остановил его шепотом Иван Грузинов. Федор замолчал. — Товарищ, — также шепотом произнес Васильчиков, — когда дойдем до опушки, там надо ползком на пригорок. Я один пойду, у меня бинокль… оттуда видно хутор… — Почему же ты, Василек? — запротестовал было Федор, но Грузинов одобрил решение Васильчикова: — Раз ты старший по группе, то иди… а мы тебя подождем… Прошли еще немного, и вдруг лес ожил. — Стой! — раздался молодой звонкий голос. — Засада! — крикнул Грузинов. В первую минуту Васильчиков не сообразил, кто кричит, ему показалось, что этот выкрик сделал он сам. Федор, присев на корточки, стрелял из малокалиберной винтовки по направлению к опушке. Васильчиков тоже приложил винтовку к плечу, но в эту минуту почувствовал тупой удар по голове и потерял сознание. Когда он открыл глаза, то увидел, что лежит на полу, на шинели, под головой у него вещевой мешок, а голова забинтована тряпкой. Он, превозмогая сильную боль, оглянулся по сторонам. Низенькая, чисто выбеленная комната, обычная комната в зажиточном хуторском доме: стол, табуреты, кровать с подушками, наложенными горкой, и в углу киот с иконами. В комнате было накурено. Из раскрытого настежь небольшого окошка видно было голубое небо. Он видел голубое небо и упорно не хотел замечать сидящих и разговаривающих в комнате людей в военной форме с погонами. — Очнулись? — спросил его молодой звонкий голос. «Это был тот самый, что кричал: «Стой!»», — равнодушно подумал Васильчиков. Его охватило безразличное чувство, и он ничего не ответил. — Если не ошибаюсь, капитан корпуса Васильчиков? Васильчиков увидел перед собою нежное, тонкое, теперь немного обветренное лицо Майера. На Майере была гимнастерка с погонами Новочеркасского юнкерского училища. — Что же вы молчите, капитан? — говорил юнкер. — Что же вы не скажете мне, что тонягам нельзя допрашивать самого капитана корпуса. А? — Это ваш знакомый, Майер? — раздался ленивый, сытый голос, к Васильчикову подошел полный, краснощекий офицер с маленькими усиками «стрелкой». — Так точно, господин есаул! — отрапортовал Майер, — разрешив доложить, что курсант Васильчиков учился вместе со мной и прапорщиком Петровским в Петербургском корпусе императора Александра Второго и носил звание капитана корпуса. — Интересно, — процедил сквозь зубы есаул, — интересно, но невероятно… может быть, вы ошибаетесь? — Пока нет, господин есаул. Да он и сам не будет скрывать. — Вы… — есаул с интересом рассматривал лежащего на полу. — Вы… действительно были в корпусе? — Был, — сказал Васильчиков и сел на шинели. — Интересно… — улыбнулся есаул. — А вот и Петровский, — обрадованно проговорил Майер. В комнату вошел Петровский. Это был все тот же Петровский, хороший, храбрый парень с веснушками на широком лице. Только теперь на нем была грязная гимнастерка и новенькие серебряные погоны с одной звездочкой. «Как это у них скоро в офицеры производят», — мелькнула мысль в голове Васильчикова. Петровский, взглянув на Васильчикова, вздрогнул. На его лице отразилось изумление, а затем жалость. — Ника! — сказал он и подал руку своему старому другу. — Ника! Что за маскарад? И эти простые сочувственные слова заставили Васильчикова испытать чувство скрытой радости. — Не маскарад! — произнес он, с трудом ворочая во рту языком, — я действительно курсант… я добровольцем пошел… — Что ты… Что ты… — почти с ужасом закричал Петровский, и на лбу его показался пот. — Ты шутишь, капитан. Ты большой шутник, капитан! — Жаль, что один из его товарищей скрылся, а другого угрохали… а то они бы порассказали про эту… шваль, — заметил есаул. — Значит, один скрылся-таки… вот хорошо, — и Васильчиков почувствовал некоторое облегчение. Майер, склонив к его лицу свое лицо и гримасничая, плюнул на подбородок Васильчикова: — Это вам за мордочку, капитан. Васильчиков хотел что-то сказать, но от жажды язык плохо поворачивался во рту… Он только выдавил из себя: — Пить. Петровский дернулся в сторону и быстро налил из глиняного кувшина в кружку воды. Он поднес воду к потрескавшимся губам Васильчикова. Тот жадно припал к кружке. Он сделал два глотка, и в эту минуту Майер вышиб из рук Петровского кружку. Кружка со звоном упала на пол. — Мерзавец, — проговорил Васильчиков. Тогда его сапогом ударили в лицо. Васильчиков почувствовал, как кровь липкой маской закрыла лицо. И вот тут-то Васильчиков ощутил злобную, почти звериную ненависть к есаулу, Майеру, даже к Петровскому. И, собрав все силы, последние и уходящие, крикнул торжествующе те слова, которые говорились на митингах там, в далеком голодном Петрограде. Он крикнул: — Белые палачи! Паразиты! И он кричал дальше: — Я знаю вас, мерзавцы. Я знаю вас. Вы пришли отнять молодость у нашей Республики… Вы пришли… Бесчисленные удары посыпались на его сопротивляющееся ранней смерти тело. И когда изумленный Петровский поднял шашку и опустил яркую сталь на голову своего друга, Васильчиков медленно с рассеченной головой пополз по полу и уткнулся окровавленным лбом в ножку стола, чтобы больше никогда уже не встать. Капитан корпуса закончил свой последний день.      Декабрь 1934 г. notes Примечания 1 «Капитан» корпуса (а иногда он назывался «генералом») выбирался кадетами из самых авторитетных воспитанников и был как бы неограниченным главой корпуса. Кроме того, выбирались из второгодников и отчаянных — «корнеты», «тоняги», «пистолеты». Остальная кадетская масса называлась «зверями» (прим. автора).